1217
Ctrl

Бенедикт Сарнов

О языке зощенковских героев и увечьях, нанесенных ему редакторами

Из статьи «Развивая традиции Прокруста : (Михаил Зощенко и его редакторы)»

1994, апрель — июнь

2

<...>

Зощенковские герои — ярчайшие представители новой русской нации, весьма мало похожей на тех русских, какими они были до 17-го года. От «тех русских» они отличаются даже разительнее, чем сегодняшние греки от современников Перикла и Сократа. Тех, по крайней мере, сближает с их далекими предками один язык. А наши даже и это последнее сходство утратили.

— А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?

— Пленарное, — небрежно ответил сосед.

— Ишь ты, — удивился второй, — то-то я гляжу, что такое? как будто оно и пленарное.

— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался — только держись...

— И что же он, кворум-то этот?

— Да ничего, — ответил сосед, несколько растерявшись. — Подобрался, и все тут.

В старой русской литературе (у Толстого в «Плодах просвещения», у Чехова, скажем, в рассказе «Новая дача», у Бунина в «Автобиографических заметках) мы тоже сталкивались с диалогами, весь комизм (или драматизм) которых состоял в том, что собеседники не понимали друг друга, потому что разговаривали на разных языках.

Здесь перед нами нечто принципиально иное. Собеседники говорят на одном языке. И оба его не понимают, обмен фразами не превращается в диалог, а становится как бы имитацией диалога:

— Я прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям...

— Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да — индустрия конкретно.

— Конкретно фактически, — строго поправил второй.

— Пожалуй, — согласился собеседник. — Это я тоже допущаю, конкретно фактически...

Идиотизм этой имитации диалога, где собеседники якобы спорят и якобы убеждают друг друга в чем-то, особо подчеркивается совершенно не идущими к делу ремарками: «строго поправил», «согласился».

Тут особенно ясно видно, что они не разговаривают, не беседуют друг с другом, а только делают вид, что обмениваются какой-то информацией. Они словно бы играют в разговор, подобно тому как киплинговские обезьяны (бандерлоги) играли в людей.

Аналогия эта здесь напрашивается сама собой, тем более что рассказ, из которого я взял эти мнимые диалоги, так прямо и называется «Обезьяний язык».

Может показаться, что она (эта аналогия) уместна по отношению только к этому зощенковскому рассказу, в центре которого очень локальная и не совсем типичная для Зощенко коллизия: язык, на котором пытаются объясняться (вернее, делают вид, что объясняются) персонажи, для них — чужой, в полном смысле этого слова иностранный язык.

Но в том-то вся и штука, что язык, на котором изъясняются герои всех зощенковских произведений, для них — такой же чужой, такой же «иностранный». Он остается для них «иностранным» и в тех случаях, когда все слова, составляющие фразу, — все до одного! — коренные русские.

Это проявляется не только в очевидном непонимании смысла произносимых слов, но прежде всего — в поразительной глухоте к духу и истории этого языка.

К взаимоотношениям зощенковских персонажей с языком, доставшимся им от предков, аналогия с киплинговскими бандерлогами подходит как нельзя лучше. Те, как рассказывает автор «Книги джунглей», любили собираться в развалинах древнего, давным-давно покинутого людьми города, вбегали в дома и опять выбегали из них, натаскивая отовсюду какие-то обломки, куски штукатурки и прочего старья. Но они, как замечает Киплинг, «не знали, для чего построены все эти здания и как ими пользоваться».

Точь-в-точь так же ведут и чувствуют себя зощенковские герои в руинах некогда великого и могучего русского языка.

Люди той, старой русской нации, создавшие этот великий язык и безупречно владевшие им как своей родной речью, знали ведь не только назначение каждого «куска штукатурки», каждого «обломка мрамора». Они знали происхождение каждого такого обломка, знали, для какой цели он был предназначен когда-то. Поэтому любая попытка использовать этот обломок не совсем по назначению была для них болезненна и нестерпима.

«...Слово „обязательный“ имело, по его убеждению, один-единственный смысл — „любезный“. При этом он цитировал такие примеры:

„Граф был так обязателен, что тотчас же пришел ко мне с визитом“.

„Он обязательно (то есть опять-таки любезно) обещал похлопотать за меня“.

Но, к большому его огорчению, слово „обязательно“ к концу его жизни стало означать „непременно“: „Я обязательно приду к вам завтра“ и „Я обязательно разделаюсь с ним“.

Такое понимание этого слова почему-то доводило Анатолия Федоровича до ярости. Здесь чудилось ему потрясение самых основ языка.

— Представьте себе, — говорил он, хватаясь за сердце, — иду я сегодня по Спасской и слышу: „Он обязательно набьет тебе морду!“ Как вам это понравится! Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его».

Это — отрывок из воспоминаний К. И. Чуковского об Анатолии Федоровиче Кони.

Автору воспоминаний этот языковый пуризм старого русского юриста представляется невинным и даже слегка комичным чудачеством. И в самом деле: язык текуч, в нем постоянно идут какие-то процессы, одни слова отмирают, другие возникают, третьи меняют свое значение. Тут уж ничего не поделаешь, с этим приходится мириться. Но всегда находятся люди несколько, ну, консервативные, что ли, не желающие отказаться от словоупотребления, к которому они привыкли и которое продолжают ощущать неизменной языковой нормой.

Однако кое-кто уже склонен был видеть в этих мелких и комических языковых ляпах грозные симптомы страшной, неизлечимой болезни. Первые, едва заметные признаки разразившейся вскоре катастрофы.

Герою романа Набокова «Дар», размышляющему о языке, на котором объясняются персонажи книг, доходящих до него из Советского Союза, вдруг стало до ужаса обидно за свою историческую родину. «...Отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться?» И он предположил, что началось это давно, еще в прошлом веке. Что источником этой корявости и серости были книги «народных заступников», былых кумиров едва ли не каждого российского интеллигента.

Вчитываясь в книги и статьи двадцати-, тридцати- и сорокалетней давности, герой Набокова то и дело натыкается на ошметки фраз, подтверждающих эту его гипотезу:

«...у Михайловского легко отыскивались брюхом вверх плавающая метафора вроде следующих слов (о Достоевском): »...бился, как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения«... Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова («...разночинец, ютившийся в пóрах русской жизни... тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды»), к слогу Ленина, употреблявшему [описка, надо: употреблявшего] слова «сей субъект» отнюдь не в юридическом смысле, а «сей джентльмен» отнюдь не применительно к англичанину, и достигшему [достигшего] в полемическом пылу высшего предела смешного: «...здесь нет фигового листочка... и идеалист прямо протягивает руку агностику»«.

Но как бы ни изгилялся герой Набокова над всеми этими «ляпами», в контексте тех книг и статей, над которыми он глумится, все эти доводящие его до параксизмов смеха фразы были именно ляпами, то есть нечаянными срывами, свидетельствующими о некоторой языковой глухоте их авторов. Иначе говоря, это были нарушения привычной языковой нормы.

В мире, изображаемом Михаилом Зощенко, это стало нормой.

Отличие не просто в том, что таких нарушений там стало больше, а в том, что нарушения эти стали правилом.

В этом зощенковском мире сплошь и рядом происходит, например, такое:

Не теряя драгоценного времени и слов, брат милосердия Сыпунов подошел к Володину и ударил его булыжником весом, вероятно, побольше фунта.

В конце концов, слово «субъект» давно уже употребляется не только в юридическом смысле. И «фиговый листок» в нашем сознании уже давно прикрывает не только то, что он призван был прикрывать в античных статуях. А уж слово «обязательно» и вовсе утратило свое прежнее значение. Лишь для некоторых особенно чутких натур оно еще сохранило отблеск и аромат того же значения, что и слово «любезно».

Но о слове «милосердие» этого ведь не скажешь!

Однако для зощенковского рассказчика и это слово звучит как бы вне того смысла, который оно несет. «Брат милосердия» для него — это примерно то же, что «лекпом» или, допустим, «фельдшер». А то обстоятельство, что в это словосочетание входит слово «милосердие», имеющее и какой-то свой, отдельный смысл, для него просто-напросто не существует. Поэтому грустный юмор всей этой фразы, возникающий оттого, что человек, имеющий какое-то отношение к милосердию, немилосердно лупит булыжником ближнего, до него (рассказчика) даже не доходит. Юмор этот возникает не то чтобы вопреки намерениям рассказчика, он вообще никак не соотносим с этими его намерениями.

<...>

...Зощенко далеко не всегда смеется над своими героями. Сплошь и рядом у него не только нет ни малейшего желания издеваться над ними, но даже наоборот: в его отношении к ним явно преобладает сочувствие, интерес, а порой и самое искреннее восхищение.

То, что для критиков было комическим искажением нормальной человеческой речи, для них — обломки, из которых они потихоньку, худо ли, хорошо ли, возводят здание, в котором им предстоит жить. И в строительстве этого жилого помещения они проявляют не только невежество, но и недюжинную смекалку, изобретательность, даже талант:

Чего, говорит, агитировать; становись вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем...

Мальчик у ней — сосун млекопитающийся...

Нэп, говорит, это форменная утопия. Полгода, говорит, не могу помещения отыскать...

Это же утопия, гроб, если всех жильцов выселять...

Зощенковский герой весьма смутно представляет себе точное значение употребляемых им слов и выражений. «Агитировать» в его понимании — это то же, что «болтать», «много говорить». Слово «утопия», судя по всему, ассоциируется у него с глаголом «утопиться» (не случайно стоят рядом, как синонимы: «утопия, гроб...»). «Млекопитающийся» — не зоологический термин (пусть даже искаженный), а синоним грудного младенца.

Он говорит:

Собачка системы пудель
. Или:
Была у нас в окопах пушечка... Эх, дай бог память, — Гочкис заглавие...

Человек, разговаривающий на языке, которым он владеет безупречно, непроизвольно выбирает из множества синонимов тот, который следует употребить именно в данном случае. Он знает, что слово «заглавие» следует употреблять, когда речь идет о книге, а к слову «пушечка» оно неприменимо. В этих случаях принято говорить: «Пулемет системы Максим», «Пулемет системы Гочкис». (На самом деле «Гочкис» — это не «пушечка», а именно станковый пулемет, как и «Максим».) А вот к собачке как раз лучше слово «система» не прилагать. По отношению к собакам принято употреблять совсем другое слово: «порода».

Зощенковский герой обо всех этих тонкостях не догадывается и потому нередко попадает впросак, как иностранец, едва научившийся изъясняться на чужом, незнакомом ему языке:

А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет...;

Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы...

Но это — ладно! «Индифферентно», «аритмично» — это все-таки слова чужие, не русские. Но для зощенковских героев очень часто столь же темен и непонятен смысл самых что ни на есть коренных русских слов. Оперируя и вполне русскими словами, они тоже то и дело выражают мысль прямо противоположную той, какую хотели высказать:

Я, говорю, беспорядков не нарушаю...;

И теперь благодаря фашистам он остался без папы и мамы...;

Отвезши мою помершую бабушку в крематорий и попросив заведующего в ударном порядке сжечь ее остатки, я являюсь на другой день за результатом...

Вместо «по вине фашистов» зощенковский герой говорит «благодаря фашистам». Вместо «останки» — «остатки». Ему даже не приходит в голову, что просьба сжечь в крематории помершую бабушку «в ударном порядке» звучит диковато и даже кощунственно.

И тем не менее все эти обломки чужой цивилизации, чужого языка сравнительно неплохо служат зощенковскому герою для его собственных целей, он довольно ловко ухитряется слепить из них — свой, более или менее общепонятный язык. Но худо ли, хорошо ли, а он все-таки выражает примерно то, что хочет выразить.

Это длинное отступление понадобилось мне для того, чтобы показать, какой огромный урон зощенковским текстам нанесли редакторы, посягавшие именно на эту особенность его художественной речи. А они чаще всего именно на нее и посягали.

Вот, например, в одном зощенковском рассказе была такая фраза:

Сидит в безбелье у Катюши и треплется. И мысли вслух выражает...

Выражение «в безбелье» зощенковский герой, как легко можно догадаться, слепил из слышанного где-то «дезебилье», понятого им по-своему. Слепил, надо сказать, довольно удачно. Во всех поздних изданиях, включая трехтомник 1986 года, мы, конечно, читаем: «в дезбелье».

В первых изданиях Назар Ильич Синебрюхов говорил о своей болезни, что она у него «внеопасная». В трехтомнике эта «внеопасная болезнь» превратилась в «неопасную».

В ранних изданиях один зощенковский герой говорит своей больной жене, что она «брендит», тоже довольно удачно слепив этот «неологизм» из плохо расслышанного «бредит» и явно ему более знакомого глагола «сбрендил». В трехтомнике жена этого зощенковского героя уже не «брендит», а — «бредит».

В одном зощенковском рассказе пассажиры, возмущенные тем, что какой-то негодяй навьючил на старуху, которую они принимают за его домработницу, неисчислимое количество клади, негодуют: «Это, говорят, эксплуатация переростков!».

В позднейших изданиях эта замечательная реплика (кому еще, кроме зощенковского героя, пришло бы в голову назвать старого человека переростком) превращается в тривиальную: «Это, говорят, эксплуатация трудящихся!»

В другом рассказе зубной врач объясняет герою, почему он не обязан вставлять ему новые зубы:

— Такой зубной гражданин жевать еще может...

Смысл этой реплики в том, что зубы у героя выпали не подряд, а в разных местах его челюсти. В более поздних изданиях (откуда она перекочевала в трехтомник) эта необычная — никто кроме Зощенко не придумал бы такую! — реплика превращается в унылую, ничем не примечательную:

— Такими зубами, гражданин, еще жевать можно!

Как я уже не раз отмечал, зощенковский герой то и дело употребляет выражения, не имеющие ни малейшего отношения к тому, что он хочет сказать, а иногда даже приходящие с тем, что он хочет сказать, в некоторое противоречие. Вот, например:

Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица, дево радуйся...

Эту его реакцию он выражает вполне уместным тут словосочетанием «мать честная», за которым уже не совсем к месту тянется «пресвятая богородица», а затем — уже совсем не к месту — «дево радуйся».

Вот так же и Назар Ильич Синебрюхов однажды, прощаясь, не совсем к месту помянул Бога. Даже почему-то призвал его в свидетели. Он выразился так:

— Прощайте, и Бог вам свидетель!

Никакой логики в этом неожиданном привлечении в свидетели Господа Бога и в самом деле нет. И редактор, разумеется, такого отсутствия логики потерпеть не мог. А может быть (и даже скорее всего), просто сделал привычную стойку на слово «Бог», которого у нас тогда панически боялись. Как бы то ни было, во всех поздних изданиях, включая трехтомник, эта реплика Назара Ильича приняла гораздо более разумный вид. Теперь она звучит так:

— Прощайте навсегда!

А вот, казалось бы, уже совсем пустяковый пример. В рассказе «Доктор медицины» дежурный агент едущего куда-то по своим делам врача принимает за мешочника. Разыгрывается такая сцена:

Агент говорит:

— Нуте, говорит, развяжи мешок и покажи, чего там у тебя внутри напихано.

Интеллигент говорит:

— Я, говорит, из деревни еду, и мне, говорит, удивительно глядеть, чего вы ко мне прилипаете.

Развязали мешок. Развернули. Видят — поверх всего каравай хлеба лежит.

Агент говорит:

— Ах вот, говорит, какой ты есть врач медицины!..

Изменения, которым подвергся этот отрывок, — самые незначительные. В реплике врача «мне удивительно глядеть, чего вы ко мне прилипаете» слово «чего» изменено на «что». А в реплике агента: «Ах, вот, какой ты есть врач медицины!» — обращение «ты» заменено на «вы».

Вот, собственно, и все.

Стоит ли обращать внимание на такие пустяки?

Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что эти две крошечные поправки посягают на весьма важную особенность зощенковского текста, в которой выразилось едва ли не главное из его художественных открытий.

Язык Зощенко... зафиксировал процесс возникновения и становления новой русской нации.

В прежней, старой России у каждого социального слоя были свои языковые каноны, пожалуй, даже еще более устойчивые и нерушимые, чем бытовые. Военные, интеллигенты, люди светские, духовенство, рабочие, крестьяне — представители каждой из этих социальных групп говорили на своем, только им присущем наречии. И старая русская литература зафиксировала это с поразительной точностью. Вспомните, например, как — не просто по-разному, а поистине на разных языках — говорят у Толстого в «Плодах просвещения» крестьяне и интеллигенты. При желании можно без труда найти не менее выразительные примеры, характеризующие речь людей светских, военных, служащих, высшего, среднего духовенства, сельских священников, купцов, мещан, рабочих, босяков...

Все эти речевые пласты, вместе взятые, и представляли ту былую Русь, которая, по слову Розанова, «слиняла в три дня».

Сразу вдруг не стало ни людей света, ни дам полусвета, ни чиновников, ни священников, ни купцов. Взамен всех этих изолированных, замкнутых социальных пластов образовалась сплошная, более или менее однородная масса.

Среди героев Зощенко встречаются и крестьяне, и рабочие, и интеллигенты — представители самых разных социальных групп и слоев. Но разговаривают они все совершенно одинаково. К какому бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия, речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «в ударном порядке», «материнство и младенчество» и т. п.

На одном и том же языке объясняются у Зощенко друг с другом даже те его персонажи, которые являются социальными антагонистами. И даже в тех именно случаях, когда этот социальный антагонизм вырастает в конфликт, образующий самую сюжетную основу рассказа.

Управдом в рассказе «Аристократка» говорит: «Ложи взад!» Но и дама-"аристократка" отвечает ему совершенно в том же духе: «Нет, говорит, мы привыкшие», «Довольно свинство с вашей стороны», «Которые без денег — не ездют с дамами».

И на этом же самом едином языке пререкаются и переругиваются друг с другом социально ущемленный театральный монтер и «привыкший завсегда сыматься в центре» главный оперный тенор. Монтер в запале орет: «Пущай одной рукой поет, другой свет зажигает!» — и тенор орет: «Пущай сукин сын монтер поет!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку автор.

Нельзя сказать, чтобы эта особенность зощенковской прозы не была замечена исследователями. На эту тему написано множество статей и даже ученых трудов. Но все объяснения при этом сводились к понятию сказа. Иными словами, речь всякий раз шла о том, что этот «зощенковский» язык характеризует не столько разноликих зощенковских персонажей, сколько главного, а по сути, единственного его героя — героя-рассказчика.

Все это верно, конечно. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что одного только этого объяснения тут явно недостаточно.

<...>

В той, старой России, как в знаменитом американском коктейле, сосуществовали, не смешиваясь и не сливаясь, различные сословные, культурные, а следовательно, и языковые пласты. И достаточно было человеку произнести лишь несколько фраз, как вы уже точно знали, кто говорит, петербуржец или москвич, чиновник или помещик, крестьянин или семинарист.

Этот сложный коктейль переболтало, и разноцветные прозрачные слои его превратились в одно сплошное мутное месиво. <...>

Вот мы и подошли к самой сути дела.

Не только в том коренное отличие нового русского языка от старого, что изменился его лексический состав, что хлынули в него мощным потоком всякие жаргонизмы и советизмы, а прежде всего в том, что коктейль переболтало.

Это и отразил Зощенко в своей прозе. Именно поэтому (а не только потому, что речь самых разных его персонажей нивелирована, приведена к некоему общему знаменателю голосом рассказчика) монтер и тенор изъясняются у него на одном наречии.

Вот и в рассказе «Доктор медицины» совершенно так же — на одном языке — изъясняются хамоватый «дежурный агент» и по недоразумению принятый им за мешочника интеллигент, «доктор медицины». Агент орет: «Покажи, чего там у тебя напихано!», и «доктор медицины» на том же языке ему отвечает: «Мне удивительно глядеть, чего вы ко мне прилипаете».

Заменив в реплике врача «чего» на «что» и заставив агента обратиться к «доктору медицины» не на «ты», как было раньше, а на «вы», редактор, таким образом, посягнул не на какую-то там мелкую и ничтожную деталь, не на частность, а на одну из характернейших примет созданного Михаилом Зощенко художественного мира, в котором маляры, монтеры, врачи, поэты, тенора, «чистые пролетарии» и «нечистые интеллигенты» — все до одного представляют некую сплошную и как бы однородную в социальном и культурном отношении массу.

А вот очень распространенная редакторская поправка, как будто бы даже не лишенная резона. Наверняка найдутся читатели, которые решат, что в данном случае прав именно редактор, а не автор.

В первом издании повести «Мишель Синягин» мы читаем:

Мишель приехал в Ленинград и поселился на Фонтанке...

Он приехал в Ленинград примерно за год или за два до нэпа...

В присланном письме тетка Марья со своей беспечностью извещала Мишеля, что, вероятно, в ближайшие месяцы город Ленинград отойдет к Финляндии или к Англии и будет объявлен вольным городом...

Итак, в силу этого, Мишель прибыл в Ленинград и поселился на Фонтанке.

В последующих изданиях, включая трехтомник 1986 года, во всех этих и множестве других случаев «Ленинград» заменен на «Петроград».

Не исключено, что такая замена отчасти была вызвана политической бдительностью редактора: быть может, в его представлении слухи о том, что Петроград отойдет к Финляндии или к Англии и будет объявлен вольным городом, с грехом пополам еще могли иметь место. Но чтобы такое — даже в порядке бреда — говорилось о Ленинграде! Об этом ему даже и помыслить было страшно...

Но скорее всего дело объяснялось проще. Упоминание, что Мишель приехал в Ленинград примерно за год или за два до нэпа, не оставляло ни малейших сомнений в том, что речь идет о временах, когда великий город на Неве еще назывался Петроградом. Так что формально, отказывая автору в праве именовать его во всех этих случаях Ленинградом, редактор был совершенно прав. Это был чистейшей воды анахронизм.

Но вся штука в том, что этот анахронизм у Зощенко несет вполне определенную художественную нагрузку. И это не просто яркая художественная деталь, но весьма важная характеристика психологии, всего душевного склада центрального зощенковского героя (рассказчика).

Отличительная черта этого зощенковского героя состоит в том, что он живет как бы вне истории. Исторические события, даже самые грандиозные, проходят мимо его сознания. Они его никак не задевают. Вот, например, зощенковский полотер Ефим Григорьевич повествует о том, как он «пострадал при обстоятельствах и в самую революцию» (рассказ так и называется — «Жертва революции»):

— Вы бывшего графа Орешина не знали?..

— Нет.

— Ну, так вот... У этого графа я и служил. В полотерах... Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтоб с воском... Так вот, такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:

— Иди, — говорит, — кличут. У графа, — говорит, — кража и пропажа, а на тебя подозрение...

Оказалось, что у графини пропали «дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные бриллиантами». И подозрение пало на Ефима Григорьевича. Ефим Григорьевич, понятное дело, стал оправдываться:

— Что вы, — говорю,— что вы, бывшая графиня! На что, — говорю, — мне дамские часики, если я мужчина?..

Но никакие оправдания не помогли.

— Пришел я домой, — продолжает Ефим Григорьевич свой рассказ, — лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики...

И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.

«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».

Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу...

И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?..

Спрашиваю у прохожих. Отвечают:

— Вчера произошла Октябрьская революция...

Рассказчику этой замечательной истории даже в голову не приходит, что графиня тогда еще не была бывшей, а совершающаяся в тот момент на его глазах революция только впоследствии станет называться Октябрьской.

Но как раз благодаря всем этим невольным оговоркам и проговоркам и вырисовывается перед нами со всей отчетливостью истинный смысл рассказа.

...Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция... В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар...

Само построение фразы, ее синтаксис, ее интонация неопровержимо свидетельствуют: то, что произошло во вторник, для рассказчика куда важней того, что случилось в субботу.

Главное содержание его жизни проявилось именно в эпизоде с пропавшими часиками. Только это его и потрясло. А революция — это так, между прочим. Похоже, что этот день и запомнился-то ему только потому, что совпал с тем трагическим моментом его жизни, когда на него пало подозрение в краже.

Вот точно так же и рассказчика, повествующего о горестной судьбе Мишеля Синягина, совершенно не волнует то обстоятельство, что за год или за два до нэпа, когда Мишель приехал в Ленинград, город этот еще не назывался, да и не мог называться Ленинградом.

Да что уж там говорить о герое-рассказчике повести Зощенко «Мишель Синягин», если даже главная героиня его повести «Возмездие» Анна Лаврентьевна Касьянова, «работница завкома, награжденная в свое время орденом Красного Знамени», и та в своих воспоминаниях об Октябрьской революции не слишком далеко ушла от полотера Ефима Григорьевича:

...Я гуляла с подругой по городу...

Мы шли тогда с ней, с подружкой моей, по Садовой улице. И вдруг услышали выстрелы...

Мы сказали друг другу:

— Давай пойдем посмотрим на стрельбу...

Но тут началась такая сильная ружейная перестрелка, что толпа, за которой мы шли, бросилась бежать назад.

Тут... подруга моя упала и подвихнула себе ногу. И я, взяв ее под руку, пошла с ней домой.

Мудрено ли, что эта самая Анна Лаврентьевна, рассказывая о событиях, происходивших аж еще до Октябрьской революции, тоже постоянно именует Петроград Ленинградом:

Осенью у нас в Киеве начались выборы на съезд, который должен был состояться в Ленинграде...

И с киевской делегацией я выехала в Ленинград...

А в Ленинграде нашу делегацию поместили в здание юнкерской школы...

Редактор, разумеется, и тут с чистым сердцем заменил всюду Ленинград на Петроград, даже не подозревая, что уничтожает таким образом ярчайшую художественную деталь, отражающую едва ли не самую существенную черту мировосприятия зощенковского героя.

Происходили грандиозные исторические события, менявшие судьбы стран и народов. Началась война с Германией, и столицу Российской империи Санкт-Петербург переименовали в Петроград. Умер человек, деятельность которого потрясла мир, и Петроград стал называться Ленинградом. Но зощенковского героя эти события, похоже, даже не затронули. Во всяком случае, они остались где-то на периферии его сознания.

Многие, вероятно, решат, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы прожить жизнь, можно сказать, в эпицентре всех этих великих событий и даже их не заметить. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди.

Однако именно такие люди составляют народонаселение той страны, которую воссоздал в своих рассказах и повестях писатель Михаил Зощенко.